Журнал
 Главная
 Текущий номер
 Лица
 Архив
 Авторы
Рубрики
 Интервью
 Проза
 Поэзия
 Публицистика
 Личный опыт
 Архивы русской эмиграции 
 Записки библиофила
 История искусства
 Редакционные
Обозрения
 Музыкальные
 Книжные
 Архитектурные
 Иммиграционные
Информация
 Рекламодатели
 Художники
 Издательство МУЗА
 Подписка и магазин

 

  
№ 7  Январь 2006 - Проза


 

Дмитрий Василиу

  

  

  

 

Николина гора

  

  

Повесть


Это теперь там, на Рублёвке, кирпичные монстры, разляпистые «новорусские» хоромы под скромным названием «коттеджи». Закрытые территории, частные владения, собственные пляжи, турникеты, шлагбаумы. Вежливые охранники при галстуках: «Хелло, чем могу помочь?». Ну да, попробуй просунься к речке напрямик, этот, двухметровый, тебе «поможет», мало не покажется.
А тогда… Тогда и в страшном сне не приснилось бы это импортное, капиталистическое паскудство на нашей родной Москве-реке.
Тогда там — пустынность заросших берегов. Пески, пески, дурманный запах нагретых сосен. Тихий плеск прозрачной воды…

Редко-редко проскользит за кустами лодочка, опасливо так крадётся вдоль берега рыбак… А как же? Водоохранная зона, здесь не то что «коттедж», шалаш никто поставить не смел. В ближних деревнях не разрешали сдавать дачникам дома, только кое-кому, по спецразрешениям МВД. Берегли, ясное дело, не только воду — где-то там, скрытые в густых лесных чащах, простирались правительственные дачи — Ворошилова, Будённого, Молотова, даже, говорят (шепчут), будто бы и Его Самого…

Да еще высилась в отдалении знаменитая Николина гора — высоко вознесённый над привольным плёсом сосновый бор. Диво дивное, подаренное Всеблагим, Всещедрым народным артистам, маститым писателям и поэтам — сочинителям од, генералам, словом, царедворцам лукавым и ласковым. Там, в этом сказочном бору, прятались их, шикарные по тем временам, дачки (и, конечно, смешные нынешним богатеям, владельцам «навороченных» коттеджей).

Ну ладно, рассказ не о них, а о пустынном заливчике, в разумном отдалении и от элитной Горы, и от правительственных владений, и от видневшейся на пригорке ледащенькой такой деревеньки.
Вот этот заливчик, во всём его июльском, сосново-песчаном великолепии, мне и вздумалось однажды подарить Златке, давней и особенной моей подружке.
От электрички туда топать далековато, но с нами, в гулком тамбуре, подрагивал на крутых шинах третий компаньон — сверкающий никелем круторогий «Турист», надежный и верный, как Конёк-Горбунок.
На нём мы и пролетели, быстрей тёплого ветра, бившего нам в лицо, эти пять километров от пыльной платформы до моего заветного уголка.
Теперь у нас впереди был длинный-длинный день, пустынный, как необитаемый остров.
Запрыгнув быстро и жадно, после жары, в ласково-прохладную речку, побултыхавшись, погонявшись друг за другом, накупавшись вволю, мы упали, наконец, на горячий песок и блаженно затихли. Я откинул руку — в неё сама собой, как слетевший листок, легла Златкина ладошка. И я с радостным удивлением ощутил, как приятна мне эта её детская, безгрешная ласка.
А когда летели сюда — она впереди, на раме, у самого руля, лёгкая как перышко, в чём-то белом, прозрачном, раздувающемся… Разве я не касался своим разгоряченным, бьющимся сердцем её прямой, балетной спинки? Разве не ощущал ничего?
Нет, не ощущал, не касался. Я крутил педали, наслаждаясь железной пружинистой силой своих ног. И по щенячьи восторженно кусал тугой встречный ветерок, хмельной от пролетающего мимо лугового разноцветья.
Это других девчонок я, бывало, безжалостно жал грудью к рулю, да еще прихватывал иногда свободной рукой за разные интересные выпуклости. А Златка?
Нет, это совсем иное. Я даже не знаю, зачем нам вдруг понадобилось это сегодняшнее уединение. Мы ведь росли вместе в замечательном музыкальном цветнике, инкубаторе-лауреатнике, а на нашем балагурском сленге, в школе «высокоодурённых детей».
Дурачились на переменках, шлепали по волейбольному мячу в школьном дворе, отплясывали на вечеринках под патефон. Но у Златки были, наверное, свои мальчики — или никаких не было?
Я как-то не вникал. Хороший дружок, умница, читает… Вот и затевались у нас с ней высоколобые диспуты. Вдруг, ни с того, ни с сего, схватит на переменке за руку и огорошит:
— Слушай, а «Неизвестная» Крамского…
— Что?
— Ну, эта дама в коляске, в чёрном… Кто она?
— Как — кто? — наобум ляпал я. — Анна Каренина, конечно. К Вронскому… Или, постой — может, блоковская «Незнакомка»?
— Чушь! Крамского картина раньше…
— Ну и что? Значит, Блок её с картины списал. «…И странной близостью закованный, гляжу за чёрную вуаль». Ву-аль! Сечешь?
— А мне кажется — знаешь… — Златка закидывала взгляд к потолку. — Она провела ночь с гением… с художником или поэтом… Отдала ему свою любовь… И он теперь…
— И он теперь сидит и строчит сонатку, — хмыкнул я. — Такая Арина Родионовна, в шляпке. Разъезжает!
— Это остроумно. Но поверхностно, — в своей задумчиво-замедленной манере возразила Златка. — Моя догадка мне не кажется глупой или пошлой. Она — глубже.
И пошла, вытянув струной спинку. Бледное золотце её пышных волос слегка подрагивало в такт легким, балетным шажкам.

Вот красивая же — точёный, фарфоровый профиль камеи, стройные ножки, а что-то в минусе, чего-то не хватает. Какой-то холодок, или страннинка, что ли. И одета всегда в такие отглаженные, застегнутые пиджачки — то ли английская леди, то ли тургеневская благонравная гувернантка…
Ну, никак я не мог в ней почувствовать девчонку — «безвольтовое» какое-то создание. Хотя и очень занятное!
А вчера мне вдруг вздумалось подарить ей свой заливчик. Почему? Не знаю.
Мы встретились в толпе, волнами вытекающей из консерваторского зала в душную летнюю ночь. Кто-то легко тронул меня за руку, я обернулся. Господи, Златка!

Мы не виделись почти год, наши пути разошлись. Она, естественно, с блеском поступила в консерваторию — пианисткой она была высокого класса, глубоко музыкальной и ювелирно техничной. Ну, а я, в поисках авантюрного киносчастья, прорвался сквозь жёсткий конкурс на сценарный факультет ВГИКа.
Я мельком, в полутьме фонарей, оглядел её — она, кажется, изменилась. Радость ли встречи так оживила белый, прекрасный мрамор её лица, или трепетная игра огней тропически жаркой ночи?
— Вот эта тема, из Адажио… — Златка, как всегда, сходу потянула меня в мир своих эстетических абстракций. — Та-ра-ра, тарарара!.. Ля-ля-ляй, ляляляй!.. Это сумасшедшее восхождение секвенций, этот разлёт души!..
Взбудораженная Вторым Рахманиновским концертом, она громко и точно вела своим чистым сопрано нарастающую волну мелодии, заглушая говор толпы.
Я подхватил и повёл оркестровый контрапункт. Мы, в общем-то, довольно громко голосили посреди ночной улицы Герцена, нимало не смущённые весёлым всеобщим вниманием и даже насмешливыми выкриками — «Бис! Браво!».
— Как прекрасно, что мы встретились! — восторженно висла она на моей руке. — Я ведь сейчас работаю это Адажио. Не получалось, чёрт!.. А тут вдруг увидела — знаешь? Это — море, бескрайняя лазурь неба… И волны, волны!.. Волны — Он и Она… И никого вокруг!..
— И никого вокруг! — с внезапным вдохновением отозвался я, вспомнив про свой заливчик. — Да, я тоже так вижу…

… Насчет «никого вокруг» не совсем получилось. Приоткрыв залепленные горячим светом веки, в отдалении можно было обнаружить плескавшихся среди нестерпимо сверкавших бликов деревенских ребятишек… Где-то за песчаными буграми копошилась пара-другая дачников. Да, пожалуй, и всё. Там ещё, у леса, над обрывом, выползла какая-то малоприятная компашка, позвякивала стаканами, гоготала…
— Но можно снова прикрыть веки… — вслух подумал я.
— …И тогда опять вокруг — никого, — тихо засмеялась Златка.
Я приподнялся на локте, повернулся к ней и легко коснулся губами её улыбающихся губ. Она не вздрогнула, не уклонилась, не ответила. Даже улыбка не шевельнулась на её лице.
Это не был поцелуй, я лишь на миг ощутил легкий трепет её дыхания и влажный холодок зубов. И снова удивился, каким сладостно-нежным оказался этот призрак поцелуя. Словно высший знак братской, душевной близости.
Может, попробовать ещё? Нет, в другой раз так не получится! Лучше сохранить на губах это сладкое дуновение, лёгкую тень желания.
Я тихонько запел — замурлыкал тему рахманиновского Адажио — ту самую, волны, море… Он и Она…
— Не надо… Замолчи! — Златка резко схватила меня за руку, больно впилась ногтями.
— Что? Что с тобой? — дернулся я к ней.
Она молча отвернулась. Плечи едва заметно вздрогнули.
Так вот оно что — видно, где-то античный мрамор дал трещинку, подтаяла ледышка?
А Златка горячо, сбивчиво уже бормотала сквозь слёзы свою исповедь. Увы, она не была оригинальной. Влюбилась в профессора, своего учителя… Он гений!
— Когда играла вступительный, он взошёл на эстраду, взял ладонями моё лицо и поцеловал… Поцеловал!
— Постой, Златка, он же старик… Дедушка!
— Он — Гений! Я должна отдать ему… Все! Он гибнет — понимаешь? Эта его Рузанна, жирная корова… Она кормит его пирогами… — рыдала она. — Пирога-ами! На последнем концерте он так сыто играл Шопена! Это ужасно… Ужасно!
«Да, пироги — это, конечно, отпад, — хмыкнул я про себя. — Небось, стервец, и водярой запивает. Какой уж тут Шопен!».
Эх, не пошёл впрок мой заветный заливчик. А я-то думал… Да нет, ничего такого конкретного я как раз и не думал. Был юный восторг от внезапной встречи, было волшебство лета и Рахманинова, туманная прелесть мечты… Злата… Пушистое золото кудрей над мрамором лица…
Я уже довольно рассеянно «фильтровал» ее банальную драму, искоса оглядывая пляж.
А он, тем временем, почти уже опустел. Слиняли куда-то бултыхавшиеся мальчишки. Дачные парочки, словно встревоженные чем-то, торопливо собирали шмотки и ползли по косогору к деревне. Куда-то провалилась звякавшая стаканами, гоготавшая компашка…
А нет, тот, скуласто-чёрный, так и сидит на пне под обрывом, с бутылкой — тенью сосны его прикрыло.
А остальные где? Эта внезапная пустота показалась мне странной. И неприятной. Я стал незаметно оглядываться — и холодок ещё неясной опасности скользнул мне в грудь.
Вон там, за бугром!.. Рыжая, стриженая башка — прячется, переползает… Оглянулся на скуластого — тот незаметно кивнул ему.
— Гладит меня по головке, как маленькую… — хныкала Златка. — Как ребенка!
— Ага, а ты сама хочешь от него ребёнка, — рассеянно съязвил я, с нарастающей тревогой оглядывая пустынный с виду песок.
— Да, хочу, хочу! — яростно выкрикнула она. — Я хочу от него ребёнка…
Где-то, совсем невдалеке, ржанули, сочно, с хрипотцой.
Господи! Эта банда обложила нас… Те, что пили там со скуластым… Страх ледяным обручем сдавил горло… Их много — под дюжину!.. Вот тощий, длинный скелет шастнул за кустами и присел там… Подбираются!
Кругом нелюдь, пустота. Все давно уползли, почуя неладное. Одни мы… Сейчас этот, на пне, даст знак — свистнет или молча кивнёт… Вот такое предсмертное оцепенение, верно, испытывает кролик перед стальным броском удава…
Неужели это всё, конец… Такой, нелепый, мерзкий, позорный, в вонючих лапах пьяного зверья… Меня словно кипятком обдало!..
— Златка… — сдавленно шепнул я.
Что-то в моем сиплом зове её словно пробудило, она вопрошающе подняла на меня свои прекрасные, налитые голубым светом глаза.
Я преодолел зябкую дрожь, рывком привлёк её к себе и властно зашептал:
— Златка, мы сейчас поднимемся медленно, медленно и пойдём…
— Куда? Зачем? — она была удивлена и немного испугана.
Но я уже не слушал, не отвечал, с силой влёк её к тропке. У нас всё же оставался шанс — мизерный, фантастический.
— Мы что — уходим? — забеспокоилась она. — А платье, туфли?
— Иди-иди! Платье после… А пока трусишки скинешь — там, за кустами…
Златка опешила от моего хамства. Но я уже играл на публику, на невидимого пока зрителя. Выигрывая секунды, грубо лапал недоумевающую, оскорблённую девушку и тащил, тащил её в кусты…
— Димка, ты… спятил? — упиралась она как-то неуверенно. — С ума сошел?!
— Ничё, ничё… Хотела ребёнка, вот щас его и получишь. И не дрыгайся!
За кустами снова хихикнули, но тут же снова затихли, предвкушая двойную потеху. Так сказать, людоедство с клубничкой.
— Димочка, милый… Ну зачем ты так?.. — задыхалась сбитая с толку Златка. — Ну, не надо, не надо…
— Надо-надо… Давай!
Бешено колотилось сердце — поймут? Догадаются? Ещё шажок, ещё два…
Вот он, круторогий! Едва чернеет ручка руля в высокой траве. Я замер перед броском.
— Златка, Златочка… — я нежно обнял её левой рукой, склоняя правой вниз, к рулю. И, ей-богу, она, забыв о профессоре, гибко прильнула ко мне.
И тут же истерически дёрнулась:
— Ой! Там кто-то…
Я резко выдернул велосипед из травы, бросил на раму невесомую Златку и сходу, стоя еще, круто ударил по педалям.
От рывка машина вздрогнула, резко качнулась, но устояла. И прыгнула вниз с бугорка, давая нам шанс первого разгона.
Ох, как взвыла, взревела вся орда — добыча ускользает! Вырывают прямо из пасти.
Как из земли выскочили, со свистом, ором, треском ломаемых кустов. Сыпанули за нами, вдогонку полетели камни, палки.
Но Конёк-Горбунок мчался ровным намётом, влажно шипя хорошо накачанной резиной, по извилистой, твердо укатанной тропе.
Сколько ни молоти по ней голыми пятками, как ни разъяряй себя шквальными потоками матерщины, хорошо смазанную, точно отрегулированную спортивную машину за хвост рукой не поймаешь.
Златка замерла, вцепившись в середину руля. Дошло ли уже до неё, над какой пропастью мы летим? Налегая напрягшимся телом на её заледенелую спинку, я слышал, как там, внутри неё, схваченной птицей трепыхается сердце.
— Не трусьте, миледи, — дунул я ей в ухо, чтобы подбодрить. — Я сохраню вас…для вашего Гения!.. Вы еще… Ах-х, ч-чёрт…
Что-то с хрустом трахнуло меня по голове — камень, палка? Взбрызнул перед глазами ослепительный фонтан искр…
И взрыв злобного, повелительного вопля позади:
— Готов, сука… Стоять!
Хрен тебе — стоять! Я чудом удержал равновесие, как на ринге, после нокдауна, и на ходу преодолевая одурь, погнал дальше — вниз, вниз… Надо до подъёма сколько можно набрать инерции, чтобы вылететь на последний бугор, а там…
Как ни странно, после крепкого удара по башке ноги заработали ещё шибче, вообще как поршни. Будто хватил хороший стопарь водки.
— Димка, — с ужасом обернулась ко мне Златка. — У тебя кровь… по лицу течет!
— Да? Это хорошо! — невпопад, с пьяным возбуждением откликнулся я.
На самом деле я вряд ли понимал, что говорю. Всё внимание приковано сейчас к ручью, пересекавшему тропу. Вон он, уже летит навстречу. Один я сходу перемахивал его — а как сейчас, с нагрузкой?
— Закрой глаза! — жёстко скомандовал я.
— Зачем? — испугалась она.
— Закрой!! — и разогнал машину, что было сил. — И-ээхх!
Перелетели так лихо, что даже не покачнулись на том берегу. Только Златка:
— О-ой! — взвизгнула. — Ой, мама…
Понятно, подо мной-то седло, а ей каково? Со всего размаху голой попкой о железяку.
Ну, ничего, сейчас будет не до попки, сейчас забудешь о ней…
За ручьем начинался подъём, тот самый, который с самого начала не шел у меня из головы. Не очень крутой, но затяжной, можно здорово потерять скорость. Вот если его перевалить, выпрыгнуть на самый бугор и — вниз, на шоссейку…
Я на ходу передёрнул рычажок передач на пониженную. Вдвое быстрее завертел ногами. Но уже к середине подъёма икры начали деревенеть.
— Жми мне на колено, Златка!
— Как? — не поняла она.
— Толчками, вот так! — я показал, как она свободной рукой должна толкать вниз моё колено.
Сначала у неё не получалось, но откуда-то снизу, из оврага донесся рёв карабкающейся оравы — и девчонка вмиг всё сообразила. Стала работать как хороший паровозный рычаг. Левое колено в том же темпе остервенело пихал я. Вот уж и под конец подъёма машина разогналась. Правда, икры совсем задубели, их уж судорогой сводило… Но я рискнул, снова включил прямую передачу и из последних кишок наддал…
Ура. Мы выскочили на широкое плато, отсюда тропинка по дну расселины стрелой неслась вниз к асфальтовой ленте шоссе. И мы летели…
Летели прямо… на скуластого! Откуда он здесь, этот хитрый азиатский вожачёк? Сквозь гору прошёл? Скатился по каким-то обрывам? Какие тайные углы срезал? И — возник. В тот самый момент, когда гибель в когтях пьяного зверья уже, казалось, минула нас…
Невысокий, коренастый, он поджидал нас внизу, почти у самого шоссе. Прочно упершись ногами, он стоял спокойно и даже ласково так, щербато улыбался. Понимал, что деться нам некуда. Мы летели безудержно, прямо на его нож.
Думать было некогда, сворачивать некуда, замедлить, затормозить невозможно. Машина с двумя седоками, набрав ход с горы, летела ракетой.
Бандит вдруг в последнюю секунду заметался. Прянул чуть в сторону, чтобы самого не пришибло лавиной.
Замахнулся ножом — ударить сбоку…
Мелькнула выгнутая при замахе голая шея…
И всю силу летящей колесницы я впечатал в мгновенный удар пяткой по этой голой, беззащитной шее. Всю нашу ненависть, весь пережитый страх, всю сталь озверевших мышц и озверевшей от скорости машины…
Я только услышал «кр-рррак», как звук сломанной палки, и даже ни стона.
Удержав и теперь каким-то циркаческим манером баланс, мы на такой скорости вылетели на шоссе, что едва не угодили под колёса виртуозно вильнувшего грузовика.
— Давить вас, шалавых! — хрипло заорал, высунувшись, здоровенный бугай.
И вдруг затормозил, разглядел мою рассеченную башку, смертельно бледную девчонку в мокром от крови купальнике… свернутый набок велосипедный руль… Услышал матерный рёв уже высыпавшей на бугор оравы…
— А ну, сыпьте в ящик, — коротко приказал он.
Я мгновенно забросил в кузов слегка покорёженный велосипед, подсадил Златку и вспрыгнул сам.
Ухватившись за борт, я ещё успел углядеть, как набежавшая орда внезапно смолка и присела над тем местом, где я пришиб улыбчивого скуластого.
— Кранты! — полыхнула во мне мстительная радость. — Наповал.
Кузов ЗИСа был заставлен громоздкими ящиками, завален рулонами шлангов. Среди них кулём навалены пустые мешки, грязные рогожи. Всё это прыгало на бешеном ходу грузовика, взбивало пыльные облака.
Как это ни дико, неуместно и «неувременно», но именно здесь, в неистово несущейся хламной колымаге, у нас со Златкой всё и произошло.
Её била неудержимая, истерическая дрожь, до неё наконец-то дошёл, во всем объёме, кошмар едва не случившегося. Практически голые, изодранные, вздрюченные до судорог, мы забились в узкую щель между железными сундуками, в бок мне больно давил подвешенный на петлях ржавый замок.
— Димка, Димочка… Что же это… Как?.. — Она жалась ко мне всё теснее, просто втискивалась в меня.
Я понимал, что девчонка не в себе, что это — нервный срыв, Но и сам был, мягко говоря, не в лучшей «моральной форме», меня самого бил колотун.
— Златка… Златынька… Золотинка… — горячо шептал я, пытаясь удержать хоть миллиметровую дистанцию. — Ну что ты, что?.. Остынь… Ну всё, всё!.. Всё осталось там. Ушло!
— Нет… Нет… — дико, как в бреду, вскидывалась она. — Они — там… Нет, они здесь!.. Держи меня, Димка… Прижми!
Ну, я держал-держал, прижимал, отжимал. А потом…
Потом и сам не заметил, как всё это случилось. Мгновенный вскрик её девичьей боли… и мой очумелый рёв от саданувшей мне в бок острой железяки…
И всё слилось в невыразимом блаженстве наших вдруг сросшихся тел. Нас било, мотало, кидало, трясло, но мы только глубже и глубже проникали друг в друга.
В конце концов, это был большой, жадный, неутолимый глоток жизни после так близко пронесшейся мимо нас гибели. И выпитый здесь до дна, до последней капли, в этой пыли, в грохочущем хаосе кузова, он принёс нам неизъяснимый покой и ощущение глубины бытия.
Грузовик хрякнул и встал где-то на глухой окраине, среди заросших травой, заброшенных рельсовых путей. Наш краснорожий спаситель даже не удосужился вытряхнуть нас из кузова — забыл, что ли?
Долго потом под потемневшим, зазвездившимся небом плутали мы по пустырям, полуголые, истерзанные, на хромом велосипеде, отыскивая обходной путь к Златкиному дому. Через обрушенную набережную Яузы, через дыры в заборах — лишь бы подальше от глаз…

...Я любил бывать в Златкином доме. Он совсем особенный. Таких, я думаю, больше не было в Москве.
Представьте — узкая щель улицы Обуха (какого такого «Обуха?») извивалась от Садового кольца, невдалеке от Курского, и кончалась, упёршись в бульвары, великолепными старинными особняками, за узорчатыми оградами, с густыми, пространными садами в глубине.
И все они, конечно, эти сказочные замки, превращены в могучие цитадели Советской Науки. Институт цитологии, гистологии (по-нашему, конечно, «глистологии»), Институт Океанологии — этот, конечно, имел самое прямое касательство к водной стихии, поскольку выходил задами своих садов на осыпавшуюся гравием и песком извилину Яузы.
Златкин отец трудился в этой сухопутной океанской заводи главбухом, и посему семейство занимало, в качестве служебной жилплощади, «домик садовника» бывших бар.
Ах, какая это прелесть — бывать у них в гостях! В самом пекле пыльной и шумной Москвы — пустынный, благоухающий парк, с цветниками, аллеями, с пышными кустами шиповника и акаций. И даже с крошечным прудом-озерцом близ завешенной густыми вьюнами беседки.
А сам домик? Белоснежный, построенный не без ампирных затей, он смотрелся сквозь зелень лёгкой такой игрушкой, хотя внутри был довольно просторным — большая гостиная, спальни, кабинет… Эх, умели бывшие баре ценить своих садовников! Да, видно, и нынешним вороватым научным начальникам без хорошего главбуха не прожить. А Сергей Иваныч умел служить им верой и правдой, концы с концами свести да грешки неизбежные замести, а и самому чтоб не внакладе!
Вообще, мужчина он был видный, хваткий, хорошего росту и бравого сложения. Он ещё и в Малом театре подрабатывал, то ли хористом, то ли статистом. Но представлялся всегда с большим достоинством:
— Брашкевич — артист Малого академического театра, на минуточку!
Музыкальные вечеринки, домашние концертики, всякие развесёлые капустники, тут же придуманные дурашливые оперы — всё это клубилось в доме, а летом вываливалось в сад, под развешанные в аллеях китайские фонарики. Златка без конца очаровывалась всё новыми Гениями — певцами, композиторами, поэтами — и… так же быстро остывала к ним. (Что поделаешь — у каждого гения свои недостатки, кстати, тот, боготворимый ею профессор, засыпался на связях с мальчиками и теперь, высланный в Свердловск, видно, уж не так «сыто» играл Шопена.)
Вся эта богемная карусель была вполне по душе хозяину дома. Хлебосольный, радушный, он безудержно льнул к молоденьким Златкиным подружкам, совершенно игнорируя присутствие своей жены, а, тем более, её к этому отношение.
— Ты посмотри на него, Димочка, — не столько с ревностью, сколько с презрением шептала она, избрав меня почему-то своим душевным доверенным. — На эту самодовольную, тупую рожу… Артист! На минуточку!..
Это его шутовское «на минуточку» было так метко пущено ею, что я невольно хмыкнул — Сергей Иваныч, опершись одной рукою на рояль, а другую картинно прижав к накрахмаленной груди, зычно ревел чувствительный романс, устремив призывный, затуманенный взор на аккомпанирующую ему студенточку.
Та краснела, старалась пригасить звук, путала аккорды, но любовный рёв прошивал её насквозь. А с последним аккордом певец и вообще воспарил — в экстазе рванулся к ней, поднял вместе с вертящейся табуреткой и смачно расцеловал:
— О, моя прекрасная Муза!
— Старый козёл, — с усмешкой бросила Вероника и пошла в свою комнату.
Вероника — и всё, и никаких отчеств. Не из манерности, а потому что у них, у финнов, так принято. Жёсткая, суховатая, даже, пожалуй, суровая, она была полной противоположностью своему пышнотелому, жизнерадостному Главбуху.
У нас были с ней свои дела — во-первых, она бралась перепечатывать мои сценарии, очень аккуратно и за умеренную плату. А во-вторых, она почему-то испытывала ко мне симпатию и большое доверие. Наверное, потому, что Златка была с ней приветливо легка, как майский ветерок, а Главбух глуп, она чувствовала себя одинокой.
И я привязался к ней, любил эту маленькую, с виду такую слабую женщину. Но она не была слабой — финка, дочь крепкого, северного народца. В ней жила железная воля.
Златка от неё, конечно, унаследовала, как выражались консерваторские профессора, «лужёную жопу», способность по 8-9 часов отсиживать за роялем, добиваясь бриллиантовой прозрачности пассажей. И внутреннюю силу таланта, глубинную чистоту и прямоту души — не от него, голосистого красавца, а от хрупкой матери-северянки. Даже тусклое, драгоценное золото кудрей подарила ей Вероника — на старинном, выцветшем фото, где-то на берегу зимнего фиорда, я увидел её почти такой же, как сегодня Златка. Златая! А не бедная, иссохшая, выцветшая добела…
Была у нас с Вероникой тайна. Не со Златкой, а с Вероникой! Та наша со Златкой мимолётная тайна, леденящая, сладостная, пролетела над нами весенней грозой — было? Не было?.. Мы как бы молча поклялись никогда ни о чём не вспоминать. Друзья — и точка.
Нет, с Вероникой у нас была долгая, глубокая тайна. Очень печальная и страшная…
Она открылась мне случайно, во всей её обыденной, безысходной простоте.
Однажды, когда я забирал у неё готовые, свежеперепечатанные экземпляры сценария, Вероника, немного помешкав, протянула мне ещё один объёмистый пакет.
— Димочка, тебя не очень затруднит… Отправь, пожалуйста, заказным. Деньги я сейчас…
— Да ладно, я ещё за работу вам должен.
Она все-таки всучила мне трёшку:
— Только обязательно сегодня. Прямо сейчас — ты знаешь нашу почту, тут, за углом… Немедленно! Это очень важно. Адрес там внутри, на бумажке.
Я сунул всё в портфель и уже через пять минут сидел в пустынной, сонной каморке почты. Подвинул консервную баночку с клеем и торчащей из неё заскорузлой кисточкой.
Нет, надо сначала вывести адрес, а то размажется. Достал из пакета бумажку, пробежал мельком, потом ещё раз, повнимательнее…
«Москва. Кремль. Сталину И. В.». Вот такая фамильярность, на короткой ноге. Не Генеральному, не Вождю-Генералиссимусу-Председателю… Не Товарищу даже — а запросто так, И. В.
Тут уж я не выдержал — не деликатно, конечно! — но вытянул первый лист. И меня как палкой в лоб шибануло:
«Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу!.. Это тебя, проклятый палач, обличал великий Пушкин. Это про твоих мерзавцев — опричников, безнаказанно истязающих великую страну, кромсающих живое тело народа…».
Я с ужасом огляделся. Но почта была по-прежнему безлюдна. Дремала за своим окошечком седая тётка, пощёлкивая спицами. Да со стены с подозрительным прищуром поглядывал на меня высокопоставленный (высоко подвешенный) адресат.
Я украдкой пробежал ещё несколько строчек, заглянул в другие листы — их была здесь целая пачка. Всё в том же пламенно бичующем духе: «Вурдалаки, сосущие кровь народа… Садисты, загнавшие миллионы невинных в тюрьмы и лагеря… Лицемеры, обманывающие весь мир гигантской потёмкинской деревней».
Я сидел, потрясённый. Вдруг бы я, не вникнув, отправил эту бомбу по адресу? Она что — ненормальная, жить надоело? Это же натуральное самоубийство… Хотя, постойте, какое самоубийство? Истребление всего семейства до двадцатого колена — родных, близких, дальних… Да и до тебя, услужливый дружок, докопались бы… Даже до той бабули, мирно щёлкающей спицами за окошечком!
— Отправлять будете? — окликнула она. — А то закроюсь, у меня обед.
Я почти не слышал её, в башке у меня крутилась беспорядочная чехарда. Значит, Вероника — что? Спятила? Когда, почему, с какой стати? Всегда такая разумная, рассудительная, ясный взгляд, твердая речь… Разве сумасшедшие такими бывают?.. Тогда — что же? Внезапный приступ безумия? И такой странный… Впрочем, я слышал — или читал? — о подобных парадоксах шизофрении. Раздвоение личности, кажется? Ходит-ходит человек, вполне нормальный, всё как у всех и вдруг — кляммм!..
Громко хлопнуло окошечко.
— Молодой человек! — тётка нетерпеливо стояла у дверей. — Время вышло.
— Да-да, я попозже, — невнятно бормоча, я запихнул всё в портфель и вышел, продолжая бессвязно размышлять о случившемся.
Сел на скамейку в конце бульвара… Главное, что со всем этим делать? Ну, конечно, первым делом избавиться от этой бумажной чумы! Но как? Сидеть тут и мелко рвать листы? Не годится, с нашим бдительным населением — все клочки подберут, склеят… И вообще — чего это вы, гражданин, тут мусорите? Пройдёмте!..
Утопить в Яузе? Всплывет, выудят, у нас находки любят… Значит — сжечь!
— Дымом, браток, кручину не выкуришь, — ко мне подсел досужий старичок. — Чем папироски изводить, айда-ка лучше по кружечке.
Ну да, мне самое время по шалманам бродить. Сунув ему двугривенный на пиво, я быстро зашагал в конец бульвара…
Сжечь-то можно. А вдруг она таких пакетов уже штук сто наделала? Говорила о них с кем-то, показывала? Может, за ней, за домом уже следят? И за теми, кто к ним ходит?..
Незаметно оглянувшись, я свернул в узкий проулок, где, за осыпями прибрежного гравия, в густом кустарнике, были у меня тайные лазы в эту самую Океанологию.
Продравшись сквозь свирепую крапиву, выбрался к Вероникиному окну.
— О, как ты быстро обернулся, — обрадовалась она, прочищая щёточкой шрифт машинки. И тут же перешла на шепот: — Молчок. Он дома…
Из-за стены раздавался звучный голос Главбуха, отдававшего кому-то приказания по телефону.
— А что… — запрыгивая с портфелем в комнату, вполголоса, наивно спросил я. — Сергей Иваныч не в курсе?
— Ты что, Димочка! — даже рассердилась она. — Это наша с тобой тайна. Глубочайшая! И Златочке ни-ни…
Вероника смотрела на меня своим ясным, твёрдым взглядом, а меня — мороз по коже.
Я первый раз в жизни говорил с абсолютно безумным человеком и совершенно не знал, как себя вести.
А ну как она сейчас завоет волком, начнёт беситься, в горло вцепится?
Но нет, это было чисто интеллектуальное безумие, подчинённое своим, хотя и диковинно искривленным, законам логики.
— Ты пойми, — назидательно втолковывала она, показывая на портфель. — Если они узнают про это… Они просто подумают, что я — сумасшедшая!
Вероника улыбнулась своей милой, все понимающей улыбкой:
— Мой великий артист, «на минуточку», и так уж намекал, будто я не в себе. Ему бы, конечно, на руку запереть меня в какую-нибудь Шестую палату.
Я сделал протестующий жест, но она нетерпеливо отмахнулась:
— Ну, да Бог с ним и с его хористочками. Златочке бы не повредить… Ты вот скажи, Димочка, — разве у меня с головой что-то не так? Разве я говорю или пишу глупости?
— Ну что вы, Вероника!..
— Я закатываю истерики, устраиваю поджоги? Ломаю вещи, бью стекла, посуду?..
«Господи, уж лучше бы, — в смятении подумал я. — Посуду купить можно…»
— И пишу я разве что-нибудь безумное? Разве всё это клевета, ложь? Клянусь тебе, так думают миллионы людей! Только они не умеют… Или не смеют сказать.
Я тревожно оглянулся на стену соседнего кабинета и спросил о главном, что меня мучило:
— Вероника, это я ваш первый пакет послал сегодня?
— Ну, конечно же, первый, — с той же светлой улыбкой кивнула она. — Я хотела, чтоб именно ты… С твоей чистой руки. Не сердись на смешную, высокопарную старуху — ты у меня как чистый голубь, вестник. Я тебя избрала.
— А еще есть послания? — вкрадчиво спросил я.
— Конечно. У меня заготовлено их ровно семь — каждому мерзавцу персонально, каждому его подручному палачу.
Меня осенила спасительная мысль.
— Давайте их все, — я раскрыл портфель. — У вас по одному экземпляру?
Она посмотрела на меня как на ребёнка:
— Ты шутишь? Какие экземпляры! Я даже черновики, даже копирки уничтожила, сожгла.
Поразительная все-таки вещь — парадокс кривой логики. Значит, всё в абсолютном секрете, в глубочайшей конспирации ото всех. Кроме пустячка — обратного адреса, выведенного на конверте! Да что им адрес — и без него в два счета вычислят! Ну, об этом я, понятно, дискутировать не стал.
— Сделаем так, — энергично предложил я. — Буду посылать по одному пакету, каждый понедельник.
— Ты ухватил мою мысль! — радостно всплеснула Вероника и, обхватив мою голову, поцеловала в лоб. — Вода камень долбит… Они думают, я им когда-нибудь прощу мою Финляндию? Сколько там погибло моих родных, близких! Сергей Иваныч тогда чудом вывез нас со Златочкой из Карелии… Мерзавцы! Финны, видите ли, на них напали… Так же как поляки на Гитлера! Красные фашисты, коричневые — вот истинные безумцы! Их в клетке нужно держать, как зверей…
Вероника разволновалась, я прижал палец к губам.
— Ты прав, — строго оборвала она себя. — Хватит болтовни, пора действовать, — она постучала пальцем по портфелю. — Это сожжет их! В каждом негодяе есть искра совести. Теперь она вспыхнет — и… Ладно, ступай с Богом.
Вероника перекрестила меня, и я, со смутной душой, отправился выполнять «великую миссию».
 
Добравшись до дому, я возблагодарил Всевышнего за то, что нас, несмотря на многие посулы, проекты и даже чертежи, так и не удосужились осчастливить центральным отоплением. Натащил дров.
— Митюша, я уже протопила утром, — запротестовала мама. — И куда ты столько растопки изводишь!
— Ничего, мамуля, это особая растопка, благоугодная, — приговаривал я, щедро набивая бумагой огненную пасть. — Она возносит к небесам заветные чаяния народа!
Жёг я без всякого сожаления, ибо сколько-нибудь нового или оригинального в Вероникиных подмётных крамолах не содержалось. Даже искры безумия в них не было! Всё логично и всё чистая правда, и всё то же самое, что из ушка на ушко болтают все. Безумие лишь в том, как и кому она вознамерилась это открыть.
Может, и не случайно, может, по родству душевных мук выбрала она меня в свои поверенные?
Мой старший, любимый брат Лёва не писал обличительных писем, никого не собирался свергать. Тихо и увлеченно занимался радиотехникой. Но у него были честь и достоинство. И он дал по морде начальнику радиоузла, пытавшемуся приударить за его хорошенькой женой. Тут же, в 1938, был объявлен Врагом Народа, агентом иностранных разведок, японской и английской, и забит, замучен в тюрьме. Мы все уцелели лишь потому, что у Лёвы была другая, польская фамилия, по первому маминому мужу. Но и теперь, спустя много лет, мы еще боялись, что энкаведисты вдруг опомнятся и сообразят, кто мы такие!
А если ещё знать, что мой другой, средний брат Юра, был брошен в 42 году вместе с сотнями тысяч таких же необученных комсомольцев затыкать молодыми телами дыры бездарно организованной обороны под Смоленском… И погиб там, в этом месиве!.. То меня уж давно можно было считать Дважды Врагом народа, «любившим» наших правителей ничуть не меньше Вероники.
А вообще, и моя жизнь превратилась в разновидность безумия. Я то и дело летал к Веронике, боясь пропустить новый тираж обличений, срывался с лекций, с работы, гонимый ужасом, что она в беспамятстве вручит «материалы» кому-то другому. Или вообще перейдет от тайной писанины к открытым проповедям, заняв трибуну где-нибудь у булочной или на трамвайной остановке.
Меня пугала и всё накалявшаяся обстановка в доме. Ей всё труднее становилось скрывать приступы болезни, наглухо запершись в спальне.
— Дорогая, — мягким баритоном допытывался через дверь Главбух. — Может, тебе помочь как-то? Тебе что-нибудь нужно?
— Нужно! — в бешенстве откликалась она. — Чтоб ты не торчал у дверей, не подслушивал.
Златка томилась рядом, тревожно шепталась с отцом:
— Может, все-таки, врача? Маме так плохо…
— Если вы это сделаете. — Вероника умела слышать сквозь стены, — я приму яд. Он у меня тут, под рукой… И вообще, прекратите суету. Обыкновенная лихорадка, через пару дней буду здорова.
Врачи знают — нет мук, страшнее приступа шизофрении. Физические страдания — ничто по сравнению с этой мозговой, душевной пыткой. Люди бьются головой о стены, искусывают себя в кровь, увечатся, хватают ножницы, осколки стекла, чтобы нанести себе смертельное ранение и хоть так прекратить мучения.
Вероника одна, без своры психиатров и санитаров, без наркотиков и даже без транквилизаторов, справлялась с этой гестаповской пыткой. У неё был свой способ борьбы. Только я знал, почему у неё горит по ночам свет и пулеметными очередями строчит старая канцелярская машинка. Огнём своей ненависти она выжигала свою непереносимую боль. Это и был её секретный наркотик — расстреливать своими проклятиями тех, кого все боялись и перед кем раболепствовали. И с каждым днём снаряды были всё горячее, всё смертоноснее. «Главному мерзавцу Советского Союза!.. Заплечных дел мастерам Молотову, Кагановичу, Берия!..»
Когда уж было совсем невмоготу, звонила, иной раз и ночью:
— Димочка, простите ради Бога… Вы не могли бы…
И я мчался — то, вскочив на подножку заблудшего в ночи грузового трамвая, то просто вскачь, потом уж велосипедом обзавёлся. Больше всего боялся, что наглотается своих смертельных таблеток, или приступ выйдет из-под контроля, вызовут психушку… Тогда всё раскроется — и страшно подумать, что будет со всеми. И с душеприказчиком, конечно — в те времена ведь не разбирали, кто сдуру, кто спьяну, кто вообще ни при чём.

В доме меня боготворили, знали, что я — единственный, магический лекарь, способный, по выражению Главбуха, «укротить фурию». Они давно вручили мне ключ от дома и даже от калитки в помпезных вратах Океанологии. Но я по ночам предпочитал пользоваться своими лазами, а к Веронике и зимой влезал прямо в окно. Кажется, у Главбуха даже хватало «ума» слегка приревновывать. А уж Златка не чаяла, когда приду — «Скорей, скорей, мама сегодня плоха…».
И я долго гладил её, дрожащую, по острым, хрупким плечам, по истлевшим почти, седым, бедным волосам.
Наконец, успокоившись, она доставала свои новые огнедышащие тирады:
— Вот! Это — взрыв! Теперь они поймут — не посмеют не понять! И всё пойдет по другому, по новому… Только, умоляю — сегодня же, немедленно. Может, лучше через Главпочтамт?
— Да уж… — мрачно соглашался я, — Тогда уж будет не в бровь, а в глаз!
Выходя от Вероники с портфелем, якобы набитым моими сценариями, я раскланивался с Главбухом, светски выпивал со Златкой чашечку кофе и почти успокоенный, до нового приступа, отправлялся домой.
Я теперь не прыгал, по хулиганскому обычаю, на подножку «Аннушки», степенно садился в вагон на остановке. Брал билет, до чего обычно никогда не опускался! Что и говорить, я здорово дрейфил, проклятый портфель жег мне пальцы…
И вдруг — прокол! Задремал, проехал остановку, выскочил на ходу как бешеный. Ах! А портфель в трамвае уехал, между сидениями.
В одну секунду я успел просмотреть фильм, как эту редкостную находку сдают в милицию… потом на Лубянку…
В следующую секунду мне вставили в задницу такой пропеллер, что я догнал убегающий вагон ещё до остановки.
— Твой? — хмуро уставился на меня усатый кондуктор. — А чем докажешь?
— Да книжки тут, тетрадки… — и, сунув усатому мздоимцу, желавшему что-то «поиметь», полтинник, вырвал портфель, сиганул опять же на ходу, благо тогда еще защелкивающихся дверей не выдумали.
Другой прокол — вообще фантастический. Написали мы с Лёнькой Рутицким, моим однокурсником и соавтором, какую-то заказную халтуру по технике безопасности. И отдали печатать Веронике — быстро, аккуратно, недорого, и она очень всегда просила работу, не хотела зависеть от Певца-Главбуха.
Получив экземпляры, я проглядел их быстренько — всё чисто, грамотно. Откровенно говоря, заглянул в начало, в конец, ну и в серёдку слегка.
— Быстро на почту и — заказным! — напутствовал я Лёньку. — Не забудь. Сегодня последний срок договора. Почтового штемпеля не будет — аванс выдерут.
Проходит час. Лёнька прискакал, всклокоченный, бледный. И так заика, а тут вообще слов нет, изо рта вместе со слюнями одни шипящие согласные летят:
— Ты ще-ще-ще… Мать ще-ще… Твою! Подсунул ще-ще… бля-ще…
— Да что там такое?
— Ще-ще-ще… На Лубянку ще-ще… захотел?!
Я уже догадался, выхватил рукопись — а там… Прямо посреди нашей мудро-назидательной «техники безопасности» вмазана эдакая цидуля Вождю Всех Народов, что письмо запорожцев Султану — просто детская считалочка.
Лёнька ещё долго матерился, плевался и шипел, как раскалённая сковорода в холодной воде. А я тихо благодарил осмотрительного еврейского бога, завещавшего каждому еврею никогда, никому, ни под какими клятвами не верить, в том числе — и самому себе.
Как ни жалко, от Вероникиных услуг пришлось отказаться — хоть она и не со зла, конечно, а так, какая-то фантазия стукнула в больную голову. Но всю её собственную опасную корреспонденцию я ещё долго принимал на себя, ибо чувствовал, что судьбой мне предназначено загородить от беды этот странный, но дорогой мне дом.

А беда вдруг развалилась сама собой, рухнула с большим грохотом, как трухлявая, прогнившая стена.
Помер «Главный мерзавец Советского Союза», взял да и загнулся в одночасье. Это уж потом приплели к этому сюжету Берию, разные заговоры. Но мы-то с Вероникой знали, кто его доконал, и при встрече многозначительно перемигивались. Ох, допекла она его всё же своими пламенными глаголами. Не выдержал огненной пытки, Злодей!
И, представьте, болезнь её пошла на убыль, она поправилась, похорошела, перестала запираться в своей келье. Будто занозу ядовитую из души выдернули.
Да, событие это тогда ахнуло капитально. Много людей на площадях было подавлено, много водки выпито, кем-то с горя, другими — на радостях.
Вон, папашу Борьки Егорова, дружка моего консерваторского, из тюрьмы выпустили, вместе с другими кремлевскими «врачами-отравителями». Что мы и отметили с Борькой в ближайшей от Консерватории пивнушке. Первого стопаря — за папашу, второго — за восстановление на факультете самого Борьки, после невнятного политического изгнания, и дальше уж без счёта, мол, знаем, за что, да не скажем. А всё равно, стаканы полагалось держать со скорбным видом и пить «медленно и печально».
А в общем, на виду мало что изменилось. Разве что Берия тем «холодным летом» сдуру или в жажде славы наводнил страну амнистированным бандитьём, а сам вскорости залетел в тот самый крепкий капкан, конструкцию которого столько лет совершенствовал!
Для нас с моим соавтором, Ленькой Рутицким, то лето навсегда запомнилось счастливой, безалаберной вольницей под солидным названием «Преддипломная практика». Нас и еще троих девчат с факультета, по рекомендации самого ЦК, институтское начальство решило заслать в далёкий, но знаменитый сибирский колхоз, дабы погрузить будущих кинописателей в самую передовую, колхозную, советскую бучу, так сказать, прямо в эпицентр жизнерадостной колхозной действительности. А дядькой-наставником к нам был приставлен довольно известный кинокритик, настолько типичный своей нескладной очкастостью и интеллигентной безрукостью пожилой еврей, что его и описывать как-то неловко. Скажете — штамп.
Ну, мы, конечно, с этим «штампом» намучились — то не в свой вагон влезет, и его оттуда норовят взашей, прямо на ходу, то все наши билеты потерял, а потом с радостным воплем нашел их под рваной подкладкой брюк, то у него цыгане чемодан скоммуниздили — и мы потом бьёмся, отбиваем у них, что смогли. Ну, одно слово — Гинзбург, Семен Сергеич. За глаза (и не очень) — «Эс-Эс», на что он дико злился и вообще возмущался нашими босяцкими выходками. А как иначе было прожить в общем вагоне, набитом разной шпаной и просто народом, озверевшим в поездном, хамском, послевоенном быту?
Я, конечно, ещё про это замечательное путешествие расскажу отдельно, оно того стоит. Расскажу, как мы с Лёнькой с голодухи, на первых же станциях, посдирали с себя чуть не всю одежду, вплоть до трусов и носков, и меняли на яйца, масло, сахар, молоко — на всё, по чему давно уж изголодались. А потом добыли у проводниц жестяное ведро, высыпали туда три кило крошек, в которые сразу превратились наши пайковые ржаные буханки, разбили туда два десятка яиц, вылили молоко, масло, высыпали весь сахар и даже соль. В общем, все припасы, с которыми предстояло ехать ещё два дня. Накрошили туда от жадности ещё зелёного лука и огурцов. И огромной, опять же проводницкой ложкой, стали всё это месиво в ведре разбалтывать.
— Гоголь-моголь! — торжественно возгласил Лёнька, радушно протягивая пузырящееся и булькающее ведро «Эс-Эсу». Тот в ужасе отшатнулся, Ну, а мы, к его изумлению, сожрали всё ведро, дочиста.
Последствия легко представить — всю дорогу мы сигали вниз из-под потолка, где ютились на голых багажных полках, и с боем пробивались в вечно занятые вагонные сортиры. Так что, для дальнейшего пути к месту назначения нам, собственно, никакой более провизии и не требовалось.
Да мало ли о чём ещё, развесёлом, из того далёкого вояжа можно было бы поведать. Нам ведь умные дяди из ЦК объяснили, что мы удостоены не обычной командировки, а почти фантастической. В отдельно взятый колхоз, где впервые, посреди Советского Союза, построен Коммунизм!
Ну вот, мы с первых минут пребывания в селе, куда нас привезли на подводе с полустанка, и начали озираться в поисках «зримых признаков». Внешне, правда, в глаза ничего не бросалось — кривые избы, продавленные крыши коровников, непроезжие колеи да пьяная толчея возле сельпо. «Эс-Эс» всё протирал очки, полагая, что мы как-то недостаточно зорко приглядываемся или политически близоруко подходим.
И узрел-таки — отличный сруб, с резными наличниками и шатровым крыльцом — форменный терем. Правление!
Туда и прорвался с нами, прямо в барский ковровый кабинет, и со всей своей мудаковатой простотой поставил вопрос — где тут коммунизм, обещанный нам в Москве?
Председатель, большой хитрован, Герой Соцтруда, депутат Верховного Совета, холёная, лакированная морда (эх, думаю, Вероники на тебя нет, она бы тебя, гада, мигом на чистую воду вывела), обошёлся насчёт коммунизма с весьма закруглённой дипломатичностью.
— Раз сказано — коммунизм есть, значит, должон быть, — а куды ж ему деться? Только вот, господа хорошие, вы же видите — колхоз наш укрупняется, пять отделений, десять бригад. Разве ж тут сразу, по всем по ним, коммунизмом ахнешь? Вот мы и решили вводить его помаленьку, для наиболее сознательных. А то ведь заявится какой хапуга в сельпо, станет пальцем тыкать — подай мне тово, подай мне етова. Задарма!
— Нет, вы погодите, — упрямо гнул своё «Эс-Эс», — вы можете показать нам хоть нескольких, как вы говорите, «сознательных»… Ну, хоть одного! Или это, извините, липа?
— Ну, можем, можем, — хмуро буркнул председатель. — Всё бы вам жареные сенсации! Я думал, серьёзные люди, приготовил вот материалы — масштабами производства вас заинтересовать, пахотные площадя, рекордные надои… Передовики производства — вон какие орлы! Уж Доска Почета на стенке не помещается…
— Покажите нам человека, живущего при коммунизме! — упёрся как бык «Эс-Эс». — Для которого осуществлён основной принцип — от каждого по способности, каждому по потребности. Нам сказали в ЦК…
Председатель тоже упёрся в него красным, воловьим взглядом.
— Ладно! — резко рубанул он, вставая. — Парторг покажет. И разобъяснит. А мне — в бригады.
И, не кивнув, вышел, не отказав себе даже в удовольствии хлопнуть дверью.
На другой день вечером, под закат, когда пылило уже розовыми клубами стадо, разгоняемое по дворам, повёл нас парторг, ледащенький такой комиссаришко, как всегда при самодурствующих командирах — однорукий, в застиранной добела гимнастёрке. Повел далеко-далеко, на край села.
Даже за край, на какие-то выселки.
— Естественно, — язвительно заметил Лёнька. — Коммунизм, он всегда за горизонтом.
Однорукий вяло покосился на него. И так же вяло предупредил:
— Вы, граждане хорошие, с ним не того… Не особо так… Помаленьку!
— А что — кусается? — снова подколол Лёнька.
— Надсмешки энти вовсе даже не нужныя. А предупредить я должон, потому как человек в возрастях.
Впрочем, разговор пришлось прекратить — откуда-то, близко совсем, донесся такой то ли звон, то ли грохот, что слова висли в воздухе.
… Возле хибары, вернее, полуземлянки, ничем не краше той, в которой известные пушкинские персонажи прожили ровно тридцать лет и три года, сидел на чурбаке старик в драном треухе и в валенках, несмотря на жару. Перед ним стоял другой чурбак, на нём ржавая сковородка, по которой дед лупил молотком.
— Акимыч, гости к тебе, — тронул его однорукий.
— Ась? — дед отогнул одно ухо своего «противошумного шлема». Пару раз ещё врезал по сковородке и, кивнув на завалинку, — мол, присаживайтесь, — отложил молоток.
Насыпал в клочок газеты махры, небрежно отказавшись от предложенного «Эс-Эсом» “Казбека”.
— Для разговору, стало быть? — подмигнул дед. — Обратно сымать будете?
— Ладно тебе, Акимыч, выставляться-то, — посовестил однорукий.
— Дак уже выставили! Наш-то газетного прислал, уже сфотали и пропечатали, — дед достал из шапки сложенную районную многотиражку со смутным фото и, как бы цитируя, стал водить пальцем по бумаге. — Тута вот черным по белому — как первый, заступивший светлую черту и пребывает ныне в сиятельной вершине. Читайте!
— И как же вам, Павел Акимыч, — «Эс-Эс» бережно вернул ему газету, — живётся при новом общественном строе? По способностям? — он кивнул на сковородку.
— Зачем? — с достоинством возразил дед, — Моя способность, как и была, — при ружье. Ночным сторожем на хверме.
Он пустил дымок и прищурился в сторону парторга:
— Хучь таперь и без жалованья, как положено в коммунизме…
— Стало быть, за потребностью прямо в сельпо? — допытывался Лёнька, — И денег не нужно?
— В сельпо, уважаемый, без денег не ходют, — назидательно разъяснил ему обитатель «вершин». — Без денег оттедова Клавка так шуганёт — дорогу забудешь.
— Опять путаешь, Акимыч, — поспешил встрять однорукий. — Председатель сказал же — иди к булгахтеру, с бумагой, оформляй… То-то, мол, и то-то, для передового труженика, по безналичному…
Старик вдруг так трахнул молотком по сковородке, что она чуть не разлетелась в куски:
— Да не трепи ты, Петруха! Комиссар херов… Забыл, как ко мне племяш с Армии приехал? Дай, думаю, по такому случаю, хоть бутылочку разок! Клавка-то меня шваброй из сельпа… Я к булгахтеру — он, мол, ничего не знаю. Строчи бумагу, подписывай у Самого. К Самому — сам знаешь — то ли в бригаде, то ли в районе… Али с начальством гулеванит! Какой такой Акимыч? Перебьётся! Со сраму чуть не обосрался… Вот и пришлось, Петруха, тебе своей же бабе кланяться за бутыль самогону… А она за твою доброту тебя же и кочергой…
Однорукий ёкнул от неприятного воспоминания.
Всем стало неловко перед одураченным старым человеком, совестно за свое участие в Большом Всесоюзном свинстве под названием «Социалистическая пропаганда».
— Чего ж вы из сторожей не уйдёте, — угрюмо спросил я. — Раз не платят… Вы ж не крепостной!
— То-то и оно, — тонко усмехнулся дед, обнажив жёлтые, крепкие ещё зубы. — Не крепостной, а колхозник. А уйду — буду кто? Никто! Единоличный враг советской власти. Ни сенца подкинуть, ни дровишек… Дак, может, ничего и не подкинуть, а так, пнуть для потехи…
— Значит, эти сковородки да кастрюли, — кивнул на чурбак «Эс-Эс», — не для развлечения…
— Умному да в очках — все видать! — похвалил Акимыч. — Это живое пропитание. Залатаю сковородочку, мне баба Нюра двугривенничек и отсыпет. А там, вишь, вёдрышко стоит, чайничек престарелый дожидается… Кто огурчиками, кто яичками…
— Выходит, другой-то ногой вы всё же при капитализме, — дожал ситуацию Лёнька. — До первого фининспектора…
— Да ладно, вам, товарищ, — снова усмирил однорукий. — Сказано же — первый експеримент. Можа, потом расширим, углубим…
— Не дай-то Бог, — буркнул недобро дед.
— Однем словом, — однорукий натужился, таща что-то из кармана драного галифе, — однем словом, давайте за знакомство.
Он вытащил бутылку водки местного разлива и поставил на чурбак.
— Ух, ты! — ловко перехватил поллитровку дед. — Казённая! Неужто сам барин пожаловал? Видать, все же имеет совесть какую-то от людей.
Он ловко вышиб пробку, взболтнул содержимое и хитро посмотрел на парторга:
— Однако, сумлительно. Сам, небось, Петруха, потратился…
Парторг не ответил, достал из другого кармана пару огурцов, стакан, соль в бумажке…
— Ну что ж… — философски начал Рутицкий, когда стакан дошёл до него. И произнёс фразу, которая, по моему глубокому убеждению, много позже стала объектом ненаказуемого устного плагиата:
— За екскремент!

… Ну вот, все же не выдержал, ответвился на байку про нашу поездку «в народ». Да ведь по большому счёту, это всё не в сторону, а в ту же строку лыко — про большое, неохватное глазом, многолетнее свинское измывательство над народом, о котором с таким надрывом, криком кричала навсегда израненная душа Вероники…
А сколько ещё впечатляющего там осталось, «за кадром»! И как сановный Председатель (прозванный Лёнькой «Прынцем-Дателем»), обидевшись за свой «коммунизм», не дал команды на полустанок подсадить нас на проходящие поезда, и мы пёрли до Новосибирска — 300 километров! — на открытых угольных платформах, с нашими институтскими барышнями. При хорошей скорости, ураганном ветре, вздымающем тучи угольной пыли, представьте, какими мы оказались на перроне Новосибирского вокзала. Даже среди местной шпаны, толпящихся всюду цыган и вообще мутного вокзального сброда — «Эс-Эс», сам чёрный как дьявол, изрёк, что мы производим на окружающих «оглушительное впечатление». А потом с боем выцарапывал нас из линейного отделения милиции, доказывая, что эта рвань, в чёрных, на голое негритянское тело, пиджаках, и есть инженеры душ, будущие мэтры киноэкрана.
И как, скукожившись от голодухи (опять же месть «Прынца-Дателя», зажавшего наши дорожные пайки), мы ещё три дня тряслись до Москвы, и как сердобольные бабки пытались подавать нам горбушки и солёные огурцы, а мы пытались гордо отказываться. А потом уж и не отказывались.
И самое знаменательное событие — перед Москвой уже Лёнька, остервенело скребя грязными ногтями свои запаршивевшие рёбра под тёмным как ночь пиджаком (бывшим бежевым), вдруг выцарапал из-под лохмотьев подкладки совершенно истрепанную 25-рублёвку.
Вагон-ресторан уже закрывали, но мы, чёрные, буйные, ввалились туда всей голодной ватагой, включая совершенно одичавшего с нами очкастого кинокритика. И до самого дебаркадера бражничали там (25 р. были солидной суммой) остатками лапши с гуляшом, молочными тянучками и пахнущим керосином «Розовым ликёром». От всего этого нас порядком развезло, да ещё не хватило 70 копеек рассчитаться — в конце концов, нас попросту вытолкали на платформу родного Казанского вокзала. И пошли мы все, солнцем палимы, зайцами добираться до дому.
 
Тут, собственно, и кончается данный мне судьбой идиллический антракт, короткий отдых от давних моих забот и детективных тревог Златкиного дома.
Едва мама, содрав с меня остатки почти приросшего к чёрной коже тряпья, отправила в близлежащую Селезнёвскую баню, едва я оттуда заявился, докрасна распаренный и все-таки похожий на цыгана (угольная пыль — это надолго). Едва усадила меня пить чай — настоящий домашний чай с домашним печеньем, — как тут же озадачила сообщением:
— Тебе от Брашкевичей звонят. Дня уж четыре.
— Златка? — тревожно вырвалось у меня.
— У тебя с ней роман? — задумчиво спросила мама. — Она кажется мне очень достойной, умной девушкой. Почему бы вам…
— Так это она звонила?
— Нет, Митюша, звонила Вероника Онуфриевна, и голос у неё тревожный. Она ведь, кажется, нездорова?
Я не стал дослушивать, бросился к телефону:
— Вероника, здравствуйте! Как вы?
— Димочка, я понимаю — это бестактно… — услышал я знакомые умоляющие нотки, и у меня в груди похолодело. — Конечно, ты сегодня не можешь…
— Могу-могу! — резко перебил я. — Мне только от вас два слова. Вам, наверное, нездоровится? Нужны, видимо… э-м-м… Срочные отправления?
— Нет, Димочка, дело не во мне. Я в полном порядке. Но — Златка…
— Златка? Что с ней? Заболела?
— Можно сказать и так… — в трубке долгое молчание. Потом Вероника уронила своим низким, отчаянным голосом: — Гений…
 
… Златка! Вот через какие заплёты добрался до тебя мой рассказ, хотя вроде про тебя и затевался. С думой о тебе… А что сказалось? Да так, чёрточки, штришки. Прямая балетная спинка, златые локоны-кудряшки, греческий, белый мрамор лица…
Пустяки, поверхность… Как ухватить пером звонкий колокольчик души, чутко вздрагивающий на малейшее дуновение жизни, — добра, зла, любви, таланта? И тут же замолкающий, пролетающий мимо, к другим дуновениям, голосам, огням глаз… Иногда казалось — она летит в бесконечном, неостановимом танце, волшебной мазурке жизни, где всё — драмы встреч, расставаний, восторги любви, муки ревности, порывы счастья и горечь утрат — всё как бы не совсем реально, «виртуально», всё вертится в раз навсегда заданном, неумолимом ритме невидимого оркестра.
Преображал ее только рояль. Сядет, положит тонкие, сильные руки на клавиши... Медленно истает забытая улыбка... Долгая, знобкая пауза...
И — Рахманинов! Здесь она была вся — всей, неведомой никому своей глубиной, страстью, не девичьим — и не женским! — а истинным рахманиновским темпераментом. Она как будто становилась Им, делалась даже похожей на Него, вслед за могучими аккордами вырастала над роялем… Напряжение достигало неистовства, я трудом сдерживал готовые брызнуть слёзы…
И вдруг… Вдруг она бессильно бросала руки вниз и сидела с каким-то чумным, отрешённым взглядом… Или убегала к себе, падала на кровать, долго, безутешно плакала, не слыша слов утешения. Вообще ничего не слыша.
Как я теперь думаю, это были «отроги» Вероникиного шиза. Но Златка не всегда позволяла себе такую распущенность — отлично играла курсовые экзамены, успешно пробивалась в конкурсы. Однако, ей всегда было этого как будто мало. Мало! В ней сидела (жила, жгла её!) жажда Гения.
Гений, Совершенство — эта тема вечно мучила её. Не в себе, так она найдёт в других. Вот тут и начинаются сюжеты…
Если б у меня была получше память — вернее, если б я был позлопамятнее! — я бы обязательно составил целую галерею этих несостоявшихся Златкиных Гениев. Начал бы, наверное, с того самого профессора-педика, слишком «сыто» игравшего Шопена (кстати, в чём это выражалось, рыгал, что ли, посреди «Баллады»?).
Был чахоточный композитор, «почти» достигший экстатической дрожи рахманиновского «крещендо» в своих романсах. Был полоумный художник, размалевавший, к ужасу Главбуха, стены и потолок гостиной устрашающими монстрами, почти как у Сальвадора Дали. Был крепко пьющий писатель, вполголоса и с оглядкой шепчущий свои политические сатиры, которые нам с Вероникой (после её — о-ого! — громовержий) казались тусклой обывательской кислятиной — да и то осторожный Главбух ловко отвадил его, просто перестал подавать к столу водку.

Вам может показаться несколько предвзятым или недоброжелательным мое описание этих Гигантов Духа — отпираться не стану. С появлением каждого нового фаворита я всё же испытывал лёгкие уколы ревности. Мне ведь тоже хотелось, чтобы она, красивая, талантливая, женственная, так же вдруг безоглядно кинулась восхищаться мной и с безумной верой любви принялась ваять из меня какого-нибудь Феллини или хотя бы Эйзенштейна. Я даже пытался подсовывать ей «издранные» отрывки из своих курсовых сценариев, но она осталась к моему киношному творчеству до обидного равнодушной. Да и не до того ей было — она как раз «ваяла» некоего самородка, резавшего своим ужасным ножом всё, что под руку попадётся, под модного тогда Конёнкова. Я всерьёз опасался, когда Златка и в нём разочаруется, что он этим же ножом её и прирежет. И выпилит-таки из её костей нечто гениальное!
В общем, каждый раз это были бурные романы, демонические всплески страстей, порывы всё бросить — рояль, консерваторию, дом (насиженное обывательское гнездо), уехать на Север, на Юг, в пустыню, в тундру, к оленям…
Психовал по поводу этих бурь в стакане, в основном, Главбух. Вероника же верила в холодную каплю своей финской крови и просто ждала, когда всё образуется.
И всё образовывалось — по мере более детального знакомства с «шедеврами» очередного Гения. Он таял, как сосулька на крыше.
Нет, не надо думать, что в описываемое время на небосклоне Советского Искусства не всходили настоящие звезды — певцы, композиторы, художники, режиссеры — да хоть пруд пруди! Но всё это вращалось по другим орбитам, никоим образом не пересекающимся со Златкиной. Ей-то нужен был саморучно выисканный и откопанный самородок, саморучно выпестованный и взлелеянный. Вот такой у неё наличествовал «гениокомплекс». К нему уже все попривыкли, даже немножко подшучивали. Во всяком случае, давно уже не беспокоились…
Поэтому, когда я услыхал в телефонной трубке Вероникин голос, полный глухой тоски и страха, в сердце мне ударила тревога. Гений? Ну что ж, может быть, на этот раз и всерьёз. Может, это судьба… Но почему так встревожена Вероника?
По дороге ко мне подцепился Рутицкий, он как раз, тоже отмывшийся и переодетый, шёл ко мне и даже бутылкой запасся.
— Вот и ладно, — резюмировал он, когда мы вскочили в вагон «Аннушки». — Пропьем очередного гения.
— Или трахнем ему бутылкой по башке, — угрюмо огрызнулся я.
— Ревнуешь?
— Не знаю. Настроение мутное. Вероника что-то психует.
— Ба-альшое открытие, — пожал своими сутулыми плечами Ленька. — Псих, он на то и есть псих, чтобы психовать.
…Едва мы вошли в калитку, рядом мелькнула какая-то тень. Она взяла меня за руку и шмыгнула со мной в кусты.
— Димка, — зашептала мне в ухо Златка. — Помоги мне, умоляю… Я тебе всё потом…
— Эй, ты куда девался? — удивленно озирался в аллее Лёнька.
— Молчи… — прижала мне ладонь к губам Златка. Я только сейчас заметил, что её золотая голова покрыта темным платком, как бы чадрой. — Они все против…
— Да погоди, хоть два слова толком…
— Умоляю — только ты!.. Твоё слово для мамы — сам знаешь… Помоги, дай клятву… Иди!..
Она снова вытолкнула меня на дорожку к обалдевшему Лёньке.
— Слушай, мы что — уже выпили? — хмыкнул он. — Какие-то тени, миражи мерещатся…
— Давай-давай, — потащил я его напрямик к светящемуся, раскрытому окну Вероники.
И мы проторенным, привычным путём ввалились к ней в комнату.
Она сидела, сцепив пальцы в замок, уронив руки на крышку запертой машинки.
— Ну что, Вероника? — тронул я её за угловато выпершее, костистое плечо. — Ведь было уже… Бывало! Обойдётся?
Она тяжко молчала. Лёнька со вздохом поднялся:
— Может, я выйду, покурю…
— Сидите, Лёня! — хмуро оборвала она. — Доставайте свою бутылку. Рюмки и всё — там, в шкафчике.
Лёнька распорядился, мы с ним хватили по стопке, под какой-то огурчик.
Вероника достала свои «гвоздики» — вреднейшее было такое грошовое курево под названием «Норд», потом, когда победили космополитов, «Север». Убойный мухомор. Мы закурили.
— Златка тебе ничего не говорила? — исподлобья зыркнула Вероника.
— Да так, пару слов на ходу… Я ничего не понял.
— А кто тут что может понять? — в отчаянии воскликнула она. — Кто?!
Дрожащей рукой налила себе рюмку, пригубила, поморщилась и, махнув, отставила в сторону.
— Ну, так что? Может, и правда того… Гений? — ляпнул Лёнька.
— Да не знаю я! — зло крикнула Вероника. — Гений — не гений… Какое мне дело! Святой, юродивый, проходимец… У меня дочь гибнет.
Она с силой вцепилась в мою руку:
— Димочка, надо что-то делать…Она ведь совсем умом рехнулась!
«Бывает, бывает… — печально подумалось мне. — Ген — штука тонкая. Его сам Трофим Денисыч грозился пальцем размазать, да на том и спёкся».
— … Мы с отцом для неё враги, самых близких подруг разогнала, даже Маришку, — доносилась до меня мольба Вероники. — Как чумовая! Бросать опять всё собралась… В горы куда-то ехать… В Тибет, что ли?.. К черту на рога! Консерваторию — накануне диплома… Ну, не идиотка?
— На цепь посадить! — налил по второй Лёнька и, жмурясь от ядовитого дыма, закурил. — А для чего в горы-то? Ну, допустим, даже гений…

Я слегка тронул его за плечо и прислушался. Откуда-то из глубины тёмного сада возник звук. Кто-то тихо пел — мужчина, или девушка… Или мальчик? Трудно сказать, это не была песня в обычном смысле. Сам строй звуков, диковатые и, вместе с тем, нежные гортанные переливы, неведомый смысл неизвестных слов